Category: город

Category was added automatically. Read all entries about "город".

Ума палата

Чëрная реликтовая

Вселенная схлопнулась, чтоб уступить место новой.
Свернулась тëмная материя.
Сгорели звëзды. И бог превратился в точку.
Исчезла даже пустота.
И лишь я – реликтовая чëрная дыра остался наблюдать, как на твëрдый барабан юной вселенной натягивается кожа мироздания.
А на моëм затылке кротовая Нора – червоточина. Путь к тебе. Путь в другой мир.
Но я чëрная реликтовая дыра. И я не могу пройти сквозь самого себя. Пройти к тебе.
У метро Приморская, в луже раскалëнной плазмы лежит полурасплавленный бродяга. На грязной бороде сверкают осколки мëртвых звëзд. Он смотрит на меня и ухмыляется.
Он хрипит мне, что его зовут Иисусик, он один из бывших божков предыдущей вселенной.
Я говорю, что ему пиздец, а мне нет.
Он оценивающе осматривает меня и уважительно кивает.
- Ах, ты реликтовая. Всë ясно. Но к ней ты всë равно не сходишь. Через затылок даже не поссышь.
Я чëрная реликтовая дыра, как вена на члене, вспученная под кожей молодой вселенной. Но путь к тебе через червоточину в моëм отражении. Через затылок даже не поссышь. Божок прав.
Новое время приходит. Старому конец.
Закипает бульон жизни. Разливается кипящими реками. Старому конец.
Но я чëрная реликтовая дыра. Со мной никогда ничего не случится.
Ума палата

Трамвай

Вот на таком трамвае с апреля 47-го по сентябрь 51-го я работал вагоновожатым.
Славные времена были. У меня была большая грудь и пухлые губы. Мужики от меня млели. Да, забыл сказать, меня тогда звали Маша Позднякова.
Мой отец был алкаш, а мать станочница на заводе Урицкого. Она следила, как заворачивается табак в папиросы. Но всë это не имеет отношения к делу.
Убили меня в сентябре 51-го года. Один безбилетный полудурок мне ножичек прямо в сердце воткнул. И грудь моя полная не спасла. Вот так.
Сегодня 22 сентября? Юбилей, выходит.
Ума палата

Павлик

Если честно, многих ужасно раздражает, что я помню прошлые жизни. Некоторых просто бесит этот факт. Они пенятся, вскидывают пальцами и размахивают клыками. Что за бред ты несёшь?
Меня это нисколько не трогает. Как не трогают и восторги некоторых женщин, которым так нравится слушать про мои прошлые жизни, когда я был, к примеру, проституткой на Витебском вокзале в начале двадцатого века.
Или мальчиком Павликом. Не знаю какие годы. Может, восемнадцатый, может, девятнадцатый век. Мы жили в маленькой полуподвальной комнатушке в конце Офицерской улицы, рядом с Пряжкой. Если честно, никаких названий, кроме этих двух, память о той прошлой не выдаёт. Да и что мог понимать и знать мальчик, который умер от пневмонии в восемь лет? Не читать, не считать он, конечно, не умел. Я помню несколько картинок, но лучше всего запахи. Запах дублёной кожи, навоза, сена. Запах горячих камней. А ещё звуки трескающегося под ногами льда на Пряжке. А ещё помню, как заболел. Как жутко болел живот. Именно живот, а не грудь. И прохладные руки мамы тоже помню.
А потом почему-то сразу 1985-й год. И мы с Голубевым играем в «минус пять» об стену нашего седьмого дома на Александровской ферме.
Мячик у меня был серый, кожаный. Мне мама на день рождения в Гостинке купила.
Ума палата

Двор, осень, Лоло

Сижу во дворе на десятой линии. Лето догорает. Дома осыпаются древними кирпичиками. Старый клëн доживает последнюю жизнь. Просто время подошло.
Под кусками асфальта кости динозавров и мамонтëнка Лоло. А может, просто рыбы, чем закусывала местная алкашня.
Голуби клюют говно. Синее небо торчит из разбитых окон брошенного дома. На последнем этаже нет стëкол. Зато висит розовая, выцветшая занавеска. Напоминание о прошлом. Напоминание о жизни.
Мелкий ребëнок в майке стоит под клëном, таращится вверх. Я закрыл глаза. Ребëнка сменила старуха. Окукленная в плащ. Она ползëт по двору мелкими шажками. Смотрит вниз. Теперь только низ.
А мне хочется смотреть вверх. Хотя я значительно ближе к этой старухе в зелëном ядовитом плаще, чем к ребëнку в майке.
В наушниках наша с Кирей утренняя репетиция. В другое время он не мог. А я не успел протрезветь. К тому же сорван голос. Так странно слушать эти хрипы.
Странный двор. Странный человек. Бормочет с самим собой, и что-то набивает в телефон.
Хорошо, что завтра осень, и можно будет списать все долги к самому себе. Осенью всë кончается. Даже то, что казалось вечным.
А ещё вспомнил, что сегодня день рождения Мамы. Я почти дожил до еë возраста. Удивительно.
Ума палата

Обводной

Так странно идти по Обводному, где синяя ночь, жëлтые дома, узкие и зажатые в плечах, как в толкучке Брюгге. И машины, серые с белыми фонарями шумят сквозь клавесин Баха в ушах.
И голос шепчет внутри парагипокампа «А помнишь, как ты умерла здесь в 1909-м году? Помнишь? Помнишь серую воду в глотке?
Я всë хорошо помню. Очень хорошо.
Значит, смерти нет?
Смерти нет, отвечаю.
Вот и хорошо.
Хорошо
Ума палата

Летний сад

Сижу в Летнем саду. Наблюдаю за началом жизни и еë концом: за мальчиками в бандитских кепках, что весело пялятся вокруг, держатся за руки, потом расцепляются и бьют друг друга, отпрыгивая на строгих прохожих. На бабку, что подставила смятое бумажное лицо под брызги солнца сквозь густые ветки деревьев.
Струя фонтана бьëт вверх и опрокидывается на белый мрамор.
Юные малявинские девки в красных юбках фоткаются для инсты со злой рожей Нерона.
Невеста с круглым задом на высоких каблуках прыгает вокруг хмурого жениха под свою музыку в голове. А получается, что под мою. У меня-то в ушах Калифша Морриконе сменила Резниковскую «Вроде всë ничего».
Невеста в тугой белой юбке ловко крутится под музыку из моей головы.
А ещё я слышу, как падает вода. Как бесконечно падает вода. И люди рождаются и умирают. И мы тоже. И я.
Ума палата

Уткина заводь

Гопник ветер суëт под лëгкие свой ножичек. Я бодро шагаю по Октябрьской набережной.
Клацают зубастые машины, шипит жëлтая трава, гремит кран, что выгружает на плоскую шаланду щебень. Камешки высыпаются на железное брюхо громким журчанием. Шаланда величественно качается на чëрном полотне Невы.
Бурые облака на тëмно-синем горизонте, словно тени огромных гор.
Падшая Уткина заводь напоминает мои проржавевшие мысли. Люфтят шумно, будто кардан старого Соляриса.
Телефон садится. Лето кончается. Никто нигде не ждëт.
Отливаю на углу скрюченного кирпичного домишки времëн первой ТЭЦ Ленинграда.
В куче мусора шевелит лысым хвостом крыса.
Молчит телефон. Вацапные галочки серые, как дождь. Вспоминаю девочку Лилю в 36-м году. Она жила в пятом доме по улице Чапаева. Я рядом, в седьмом.
Она была молода. А дождь шëл всë так же.
Как странно разворачивается время в наших головах. Как много неважного я помню.
Ума палата

Кривуша

Моë будущее - это 1716 год. ***
Снова вспоминаю своё недалёкое будущее. Как стою на топком берегу у тёмной речки Кривуши. По маслянистой воде, словно бродячие струпья плывут щепки, деревяшки и дохлые кошки. Земля здесь в рытвинах, пропитана старыми опилками, харчёй, блевотой, кровью, усыпана птичьим перьями. Я взял в руки чёрное, как Его глаза, воронье перо. Укололся. По скрипучему Рождественскому мосту тащатся телеги. Кряхтят под колёсами доски. Верещат тоненько несмазанные оси. Зло и черно смеются пьяные мужики. Беззубые и грязные. Когда поднимается ветер с Юго-запада, с Невы, оживают брёвна церкви Рождества Богородицы, которая, как лишайный богомолец вросла в этот лысеющий берег. Ветер оживил даже её. Она стонет, причитает. Надрываются вороны. Смеются чайки в ответ. Я хорошо помню, как это будет. Как холодным июлем 1716 года буду стоять трухлявым истуканом на берегу кривой мелкой речки Кривуши. Которую измордуют, нарядят. Превратят в канал имяни Екатерины Великой, а после в канал Грибоедова. Как на месте деревянного богомольца соорудят махину Казанского собора. И загудит кибернетический Невский... А я так и буду стоять, вертеть в руках чёрное перо, думая, что оно воронье, думая, что я ещё жив. Время рассыпается на щепки. Белые летние облака тонут в ночном космосе будущей осени. Я думаю, что мне пора домой. Но мосты разведены. Да и дом у меня здесь, под этой мёртвой речкой…

Ума палата

Облака белогривые матки

На проспекте Испытателей Человеческих Сердец, напротив выхода с Пионерской сидит выцветшая, как старый фантик на солнце, бабка.
Писклявым, скрипучим голоском она распевает «Облака, белокрылые лошадки».
Поёт, как дети на утренниках в детском саду.
Я захожу в метро. Шипят распашные двери, звенят монетки, гудят эскалаторы. А дурацкая песня засела в голове. Ещё этот старческо-детский голосок.
Я спускаюсь в метро. Я спускаюсь в себя. И чем глубже, тем яснее моё подземелье.
Чайки, белые чайки. Морщинистая рожа, желейные глаза за толстыми очками в роговой оправе.
За двадцать лет я так и не научился петь. Но научился делать вид, что пою, как камни, которые спят. И мне верят. Я так ловко прикидываюсь, что люди думают, что я в самом деле умею петь.
По проспекту Испытателей Человеческих сердец плывут варёные люди. Проститутки растут подорожниками. Нарисованные на асфальте машины катятся в волшебное прошлое. Уторченные забористой травой медвежонок, кролик и ёжик летают на облаке, похожим на маточные трубы. И я пою вместе с ними.
Двадцать лет я пою «Облака, белогривые лошадки». Мой старческо-детский голосок гремит от Каменданской до Светланы.
Двадцать лет я пою. И мне это нравится. И это наполняет меня. И мне неважно, что какие-то хмурые уёбки смотрят искоса, ухмыляются и затыкают уши.
Ума палата

Рыба

Судя по мрачным сторис и их количеству, выпили мы не мало.
При этом мы не просто пили. Мы катили по городу на велах и спорили на тему важности (неважности) литературы Ремарка. Я, как набоковец против ремарковцев. Против всей этой мимишности трëх товарищей и Триумфальной арки.
Мы общались с женщинами, с гопниками, дворниками, продавщицами ночного пива, с мостами, которые разводили свои пакши, а мне надо на другую сторону.
Мы сидели у жерла Невы. И я всë не мог понять, как эта махина проходит через мою узкую аорту.
В два стало расцветать. Мы поехали на лиговку и взяли по шаверме в пите (для диеты).
В ларëчной парилке плавала женщина рыба. Таджикская повариха с серебряным зубом и большими глазами, похожими на сливы. Она рассказывала, что работает двенадцать через двенадцать за сорок восемь тысяч рублей.
- А этот, - и я показал на Димона, - биткойновый миллионер.
- Да, - кивнул Димон. – Но курс падает.
И он тяжëло вздохнул.
- Понимаю, - сказала женщина-рыба с серебристым зубом и сливовыми глазами.
Выдала нам одну шаверму с луком, А вторую без. Потому как миллионеры не едят лук.
Потом мы легли на красную от рассвета траву и стали жевать шавермы.
Задумчивый Цой смотрел на нас с будки электропередач.
- А ты знал, что отец Цоя кореец? – спросил я. – А Ремарка пруссак?
- Странно, - ответил Димон.
Я посмотрел на часы, понял, что могу опоздать и на промежуточную сводку и рванул в сторону Дворцового.
Димон остался с Цоем и отцом Ремарка (Петером Францем).
Я ехал, слушал музыку ночного города, бурление Невы в моей аорте. И подумал, хорошо, что у меня нет ни пачки сигарет, ни билета на самолëт.
Зато есть серебристый зуб женщины-рыбы, что плавала в шавермячной духоте нашего странного прекрасного времени.